Познакомьтесь с размышлениями пастернака об истоках творчества

Book: Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие

Б.Л. Пастернак, как и любой поэт, не раз предавался размышлениям о назначении своей поэзии, цели ее существования. Пастернак начал. До сих пор не выработано системного представления о мировоззрении Пастернака, философия Пастернака – это самобытная. Познакомьтесь с размышлениями Б.Л.Пастернака об истоках творчестваНи у какой истинной книги нет первой страницы. Как лесной шум, она.

Пастернак, как и любой поэт, не раз предавался размышлениям о назначении своей поэзии, цели ее существования. Пастернак начал задумываться об этом еще в самом начале своей литературной деятельности. И в период символизма, и в период футуризма эта тема не оставляла поэта. Понятно, что на разных этапах литературного пути Пастернак по-разному расценивал смысл своей деятельности.

Раннее творчество Пастернака окрашено символистическими тенденциями, с присущими этому направлению метафорами, образностью. Маяковского, где высказывает два требования, которые, по его мнению, применимы к настоящему поэту. Обоим требованиям отвечала поэзия Маяковского. Во-первых, поэт должен обладать ясностью творчества; во-вторых, нести ответственность перед временем, вечностью, которая является истинным судьей настоящего поэта.

Творчество поэта, по мнению Пастернака, измеряется и оценивается категориями вечности, только произведения настоящего мастера могут быть бессмертны. Такое понимание творчества будет характерно для Пастернака на протяжении всего его литературного и жизненного пути.

Через некоторое время Пастернак решает, что не хочет следовать никакому литературному течению, заявляя о себе как об оригинальном поэте. Ему были тесны рамки эстетических правил того или иного направления, и он стал выходить в своих стихотворениях за их пределы.

Анализируя творчество этого периода, можно говорить о том, что Пастернак стал акцентировать свой талант на простоте и ясности изложения, понятности образов, близости читателю. Он был, но на каком уровне, мешало понять небрежное безразличие к устройству быта. Обстановка, мебель — да никакая, с затесавшимся по случаю резным антикварным креслом, екатерининской вазой кобальтового стекла, бронзовой люстрой над обеденным, покрытым дырявой клеенкой, занимающим почти всю комнату столом: Мама, общительная, энергичная на разносолах не только в праздники, но и в будни, не экономила.

Бразды правления ей полностью, безраздельно принадлежали, и если она о чем-либо с отцом и советовалась, то скорее формально, из соблюдения, ну скажем, приличий. Так, по крайней мере, представлялось нам, дочерям.

Как-то приехала на дачу в сопровождении грузовика, нагруженного строительными материалами. Оказалось, по дороге ей повстречался склад, и мгновенно созрело решение расширить наш финский домик, действительно уже тесноватый.

Папа к таким вот ее идеям, затеям одобрительно относился, в детали не вникая. Разве что улыбка у него иной раз получалась растерянной, но взгляд, устремленный на маму, выражал неизменное обожание.

В голову не приходило, что у кого-то, в других семьях бывает. Мама воспринималась нами, детьми, в ореоле отцовской любви, поэтому подчинялись мы ее власти безоговорочно, понимая, что при поддержке во всем ей отца бунт исключен. Вот разве что, если успеть добежать к нему в кабинет, удавалось избежать порки.

Мама, скорая на расправу, рукоприкладство, по свойственному ей безошибочному женскому чутью, в присутствии мужа затрещин нам не давала. Лучезарно-праздничный ее образ не следовало омрачать скандалами, воплями, обильными детскими слезами.

К тому же папа мог и не выдержать, за ребенка вступиться, что поколебало бы мамин авторитет. А такого она, гордая, самолюбивая, допустить ну никак не желала. Воспитывала нас строго, тут папа был в курсе, но ему не полагалось догадываться, что наказания ее не всегда справедливы. Мы не жаловались ему, чтобы не огорчать. С инстинктивной детской прозорливостью старались его щадить, оберегать, чувствуя, что он нуждается в защите, и при мужественной внешности нутро у него ранимое, хотя он и пытается это скрыть, замаскировать.

Вышло так, что мы оказались с мамой сообщниками, в плену ее твердой, с элементами деспотизма, натуры. Обезоруживало к тому же то, что всегда она оказывалась права. Ясный, трезвый ум у нее сочетался с даром предвидения.

Была ли она практичной? И уж точно не мелочной. Хотя зарабатывал папа, а она тратила, иной раз бестолково, но царственно, без тени суетливости, заискивания перед мужем, от которого в материальном смысле зависела.

Зато он от нее — во всем остальном. Как мать, как жена она была безупречна, образцова. Именно труженица, железно дисциплинированная, хотя нигде не служила, образование высшее имела, а вот профессии —. Ранний брак, первый муж знаменитый летчик-полярник, из той плеяды Героев, которым толпы рукоплескали, как потом космонавтам.

На маму, вчерашнюю школьницу, слава, приемы в Кремле, шестикомнатная квартира в Доме на набережной, обрушились лавиной, и все-таки она, извернувшись, поступила в институт и его закончила, неважно. Дипломом обзавелась как запасным выходом на случай пожара. Золотая клетка, куда попала, надежной, уютной, ей, верно, не представлялась. Вылетела она оттуда по своей воле, удивив и разгневав мужа-летчика. Ирине, моей старшей сестре, исполнилось шесть, когда мама из Дома на Набережной ушла в коммуналку к отцу, молодому писателю, в литературных кругах известному, но в верхах, где мама тогда вращалась, его имя уважения не внушало: Встретившись с ним случайно в гостях, мама понятия не имела, кто он, чем занимается, как и он, кстати, не знал, откуда она взялась.

Незнание подарило свободу, в которой зарождающееся чувство особо нуждается, давая заряд, либо гаснувший, либо. Хотя папины ранние, довоенные рассказы вряд ли могли повлиять на ее решение столь круто, рискованно изменить свою судьбу. Или страсть, от которой теряют голову? Мы, я и младшая сестра, родившиеся от второго брака мамы, застали период, когда она уже абсолютно владела собой, принимая папино поклонение как должное, привычное, ответного трепета не вызывающее. В бесспорно одержанной победе торжество, ликование сменяются уверенностью, стабильностью — на таком фундаменте мы и росли, не предугадывая, что при устойчивом благополучии назревает опасность излишней доверчивости, уязвимости в будущем, во взрослой жизни.

Мы во всем полагались на маму. Помимо ореола отцовской любви, в ней завораживала еще и способность держать дистанцию, не допуская большей близости, чем определила, отмерила она. Переступать эту черту — табу. В комнату к ней войти разрешалось, лишь постучавшись. Опасалась, что ее застанут врасплох? Но какие тайны могли быть у идеальной, правильной, без изъянов женщины? И все же что-то она в себе от нас стерегла, как в сейфе-комоде духи, вторжения извне пресекая, полагаю, что и папины в том числе.

С удивительной изобретательностью умела создать видимость своей занятости, постоянно куда-то спешила, в основном, в магазины, но с такой деловитостью, собранностью, что покупки ее, порой совершенно никчемные, бесполезные, воспринимались в семье событием, и важным, и радостным.

Рано вставала, пока в доме все еще дрыхли, включая домработниц, как на подбор нерадивых. С какой целью она их нанимала — загадка. Готовили плохо, убирались халтурно, а мама будто не замечала. Коронными блюдом и нами, и гостями признавался салат, который она сама готовила. Салат этот в первую очередь гости и поглощали, что я с сожалением наблюдала. Впрочем, его рецепт кулинарных ухищрений не требовал. Вместо одной банки крабов мама вбухивала три, и все — успех гарантирован.

Но из всей череды домработниц она выбрала Варю, надолго ставшую ее любимицей. Варя, косая, хромая, зимой и летом, и на улице, и дома носила валенки, а так же теплый платок, прикрывающий половину лица: Гости родителей от одного только Вариного облика обмирали, а уж когда она соизволяла нечто изречь, просто-таки цепенели. А наша мама улыбалась. Варины дерзости ей доставляли явное удовольствие, в особенности, если Варя врезала важному, в больших чинах, гостю. Варя, чудище, пользовалась у нее безграничным доверием.

Действительно, если папе не налОжить, он, когда работал, то есть писал, сглатывал стакан горячего чай со сгущенкой, и, как сомнамбула, шатко, незряче, шел в кабинет. То, что в доме есть холодильник, с продуктовыми запасами, достаточными для месячной осады, от внимания его ускользало. Так что мамины беспокойства подобного рода имели основания. Отцовские сорочки сдавались в прачечную, возвращаясь с каменными от крахмала воротничками. Их надевая, он дергал шеей, как лошадь, приспосабливаясь к хомуту, привычно натирающему выю.

Переложив ответственность за мужа на Варю, мама, казалось, никаких угрызений не испытывала. Обосновалась с нами, детьми, в московской квартире, дачу навещая, где папа жил, только по выходным. Рулила лихо, нарушая правила, но умудрялась, чаруя милиционеров, избегать штрафов и проколов в водительских правах.

Высший пилотаж женской обольстительности. Главным доводом, почему она оставляла папу на попечении домработницы, являлись мы, дети, в воспитании коих мама и правда усердствовала. Сопровождала в школу, водила в театры, музеи, консерваторию, действительно жертвуя собой: Количество труб в органе на сцене подсчитала, изучила портреты великих композиторов в овальных рамах, но стойко боролась с сонливостью, зевотой.

Присутствие ее там, в Большом зале, имело одно лишь обоснование: Не удавалось предугадать финал произведения, сколько бы раз она его не слышала, пугливо вздрагивала, когда зал разражался аплодисментами, и мы, дочки, пристроенные ею в музыкальную школу для одаренных, неистовствовали вместе со всеми.

Вот в такие моменты лицо ее обретало зыбко-мечтательное, трогательно-растерянное выражение. Смысл жизни матери — гордость детьми.

В толпе, среди избранной публики, ощущала себя на месте, в своей тарелке. Ведь на самом-то деле светскость, так называемая, черта врожденная, с происхождением, воспитанием не обязательно связанная.

Маме, простолюдинке, не от кого было унаследовать навыки обхождения, принятые в элитарном обществе, но она ими владела, будто обученная с пеленок. Город, Москва, столица аккумулировали в ней энергию, иссякающую за два дня, проведенных на даче. Прогулки в лесу отвращали: Она, не утаивая нетерпения, облегчения, выпроваживала в лес меня, ставшую спутницей отца.

Раздражение в ней нарастало, если папа ботинки шнуровал дольше, по ее расчетам, положенного, а я бестолково искала шарф.

Неужели мы так ее утомляли, и она нуждалась в роздыхе, затворившись в комнате, с гарантией, что никто к ней не постучится? Или готовилась к тому, чего больше всего страшилась, стыдилась? Уж ей-то, казалось, оно не грозило. Мы, страждущие любви, внимания, обступали ее плотным кольцом, следя ревностно, чтобы никто без очереди не прорвался.

Я, скажем, не могла уснуть без ее холодноватого, почти равнодушного, почти вынужденного поцелуя в лоб. Свет в детской гас, а я всматривалась в белеющую в темноте дверь, за которой она исчезала. Каждый раз раньше, чем я успевала ей что-то сообщить, спросить.

Видимо, она знала секрет, его вычислила, что любовь длится, если ею не перекармливать — лучше не додавать. Хотя существует грань, за которой зов, мольба вдруг унижением осознаются. Мама на грани такой виртуозно балансировала.

Но вот со мной сорвалась. В приближении тяжкого, вязкого переходного возраста, я вдруг призадумалась: В московской квартире он, после отселения на дачу, ночевал считанные разы, и большая комната, называемая прежде кабинетом, с окнами на Третьяковскую галерею незаметно, плавно переименовалась в столовую, хотя тоже условно: В годы разброда, сопутствующие юности, я там сидела на широком, из гранита в искорку подоконнике, глядя с седьмого этажа вниз, на асфальт с отблеском фонарей, изнемогая от желания за борт подоконника перекинуться, но так, чтобы все же успеть оценить эффект от расквашенной в кровавую лужу телесной своей оболочки.

Типичные бредни Тома Сойера, в надежде дозваться хоть как-то до неприступной тети Полли. Марк Твен сам, очевидно, пережил склонность подростковую к суициду, после высмеяв то, на что у него не хватило мужества. Ведь считается, что право страдать надо заслужить. Меня потряс, восхитил рассказ, переведенный с французского, про девочку, мою сверстницу, с маниакальным упорством ищущую смерти.

Автор не удосужился даже намекнуть на причины ее бесприютного шатания по Парижу, прикидывая как сподручней — то ли броситься в Сену с моста, то ли под колеса автомобиля, то ли… Внезапно она очнулась, взглянула на небо, и тут из дома, рядом с которым она замерла, выпала из форточки хрустальная пепельница, полная окурков, размозжив девочке череп. Фамилия автора рассказа мне потом не встречалась. Уж не придумала ли я этот сюжет сама? С меня станется, бормочу нечто нечленораздельное себе под нос, веду диалоги в отсутствии собеседников, а потом упрекаю близких в намеренной глухоте.

А что, обязательно разве все вслух произносить? Основное-то, сущностное, как раз и замалчивается. И пока все думали, что сплю, я на самом деле летала, кружилась над лесом, где в скопище темных елей прорезались стволы берез, источающих матовый свет, как дверь, за которой исчезала мама.

Не припомню ссор между родителями, чему мы, дети, хотя бы однажды оказались свидетелями. А, с другой стороны, откуда могли взяться, возникнуть поводы для разногласий в раздельном, мамой спланированном, существовании нашей семьи, где папа был устранен от участия в каких-либо проблемах, получая тщательно дозированную, разумеется, мамой же, информацию.

Уж к страстям с Ириной, душераздирающим сценам в квартире в Лаврушинском переулке он вообще не имел доступа. Мама в отношениях со старшей дочерью держала оборону, исключив вмешательство в воспитание Ирины папы, верно, с момента ухода от первого мужа, Ирининого отца. Маму, может быть, глодало чувство вины? Поэтому она и крылила, и одновременно впивалась когтями в осиротевшего по ее воле птенца-первенца, крупного, взъерошенного, отчаянно сопротивляющегося всем попыткам внести примирение, смирение перед жизнью, суровой, и больно хлеставшей тех, кто, пристрастившись к праздником, с бессильной яростью возненавидел будни?

Для острастки, в качестве превентивной меры, мама хлестала Ирину сама, и старшая сестра от пощечин не увертывалась. Хвать справа, хвать слева, голова Ирины с пышной гривой волос моталось туда-сюда, и опять мне померещилась лошадь, как с папой, шеей дергающим в жестком охвате крахмального воротничка сорочки. Спаси Ирину — нашу маму спаси. Почему-то я оказалась на полу, с полотенцем мокрым на лбу, и, увидев ее склоненное, вплотную приближенное лицо, благодарно-искательно улыбнулась, как при поцелуе, получаемом традиционно на сон грядущий.

Параллели, как и должно быть, не пересекались: В том числе и Ириной. Общий сговор не распадался. Ирина меняла мужей, любовники бессчетные, как от чумы, от нее сбегали. Мама — якорь, удерживала эту утлую лодку от гибели в океане страстей.

Папу от погружения в отшельничество, с брезгливым разочарованием в тех, кого он считал союзниками, единомышленниками. Для Кати стала поводырем, обучая двигаться, пусть ощупью, но в стенку, тупик не упираясь.

Со мной… Тут сложнее. Мне в грехах не приходилось каяться, обзаведясь броней прилежания, лупила по клавишам фортепьяно с рьяностью, достойной лучшего применения.

Но ведь и в выборе мне специальности вперед смотрящим вызвалась быть мама.

Познакомьтесь с размышлениями Б.Л.Пастернака об истоках - Задания НЕТ

И не то чтобы я была обделена способностями к музыке, но не сфокусировались они, не сжались в пружину для выстрела безошибочного в сто очков по мишени. А если лишь рядом да около пули ложатся, стрелок казнит презрением самого себя, и по сравнению с такой самоуязвленностью — да тьфу на мнение посторонних.

Короче, мама, многостаночница, кидалась то к Ирине, стонущей от очередной несчастной любви, то к Кате, вялой, заторможенной, что мама сочла доказательствами необычности, возвышенности ее натуры, хоть заговорами, хоть ворожбой мечтая превратить чахлое растение в цветущее дерево.

И я еще, сатанеющая в горячке воспаленного честолюбия. Мама, как скорая помощь, не успевала поспевать и туда, и сюда, и вышло, что старшая и младшая сестры вытеснили меня, среднюю, из маминого расписания, обзора. Я оказалась предоставлена сама себе несколько преждевременно.

Ничего, собственно, в моих отношениях с мамой, как я считала, не изменилось. В отличие от нее, скрытной, без разбора делилась всем, что во мне накапливалось, ожидая выхода, выплеска.

Ни в чем, ни внешне, ни внутренне, я на нее не походила. И, пожалуй, ни на. Из детства в юность вылетела как булыжник, запущенный из пращи. Безудержно, безоглядно смелая при отсутствии какого-либо опыта, житейской смекалки, представления об опасностях. Но, как ни странно, судьба меня щадила, по башке не била, или, может быть, взбудораженная новизной открывшегося мира, я не реагировала на причиненную мне боль, ударов не ощущала.

Как и раскаяния, другим больно делая. А делала на ходу, устремляясь дальше и не оглядываясь. А я не хотела себе признаться, что бьюсь в тенетах одиночества. Приезжая на дачу к родителям, жадно ела, отсыпалась и снова уносилась прочь, в гонке за чем-то, мне самой неведомым. Меня ни о чем не расспрашивали — незачем, я вываливала, выбалтывала все без принуждения.

Защитить, оградить меня от самой себя, видимо, было нельзя, и мама, с ей присущим чутьем, отстранилась. Ее болезнь оказалась для всех нас неожиданностью. Тревожил папа, его высокое давление, стенокардия, его работа, дерущая нервы, бессоницей сопровождающаяся, курением вместе с нитроглицерином. Цветущая, и в затрапезе нарядная, душистая мама никаких опасений не внушала. Мы настолько уверовали в ее железный стержень, что упустили грозные признаки надвигающейся беды, катастрофы.

Она не обращалась к врачам. Мы спали, а ее рвало. Вспух живот, опухоль раздирала внутренности. Но, как всегда, посещала парикмахерскую, холеные руки в кольцах сверкали маникюром, чуть ли не накануне смерти заказала в ателье пальто, отороченное песцом. Его выдали готовым, когда ее уже не.

В одноместной палате кремлевской больницы по улице Грановского она лежала на высокой кровати с повязанной перекрученным бинтом челюстью, укрытая под подбородок, а я из всех сил молила, чтобы папа не увидел выпроставшуюся из-под казенного одеяла ее маленькую, с высоким подъемом ступню, где змейкой застыла бурая струйка крови.

Мы, дочери, стояли за стулом, на который он рухнул, как подкошенный, сгорбив спину в черном, измятом, прежде на нем не виданном пиджаке.

Пиджак мелко, судорожно, беззвучно трясся, и немота его горя придавила нас глыбой. Мы отступили, сжались перед его безутешностью, не смея проронить ни слезинки. У нас ведь были уже свои семьи, свои дети, для него все закончилось здесь, у этой высокой больничной постели. Для похорон понадобился мамин паспорт, но мы не знали ни где она его хранила, ни как его можно отыскать. Уже святотатство — войти в ее комнату без стука. И старшая, и младшая сестры в панике убежали при скрипе дверцы ее платяного шкафа.

Не на папу ведь взвалить такое еще испытание. Ну шкаф, ну тумбочка, ну подзеркальный столик, ну плотные шторы на окнах, ну обивка кушетки: Огляделась и уперлась в комод, соблазняющий в детстве тайнами в нем содержимого, но теперь, показалось, мрачно меня осуждающего, стерегущего каждый мой шаг. Ну нет уж, увольте, замок взламывать не буду!

И вдруг, будто меня повелительно окликнули, заметила ключ, нарочито, внятно, призывно оставленный сверху комода. Тот самый, вошедший в замочную скважину примитивно, как гвоздь. Вот что, значит, она там прятала, чем так дорожила. Флаконы духов — строй оловянных солдатиков, забава, утешающая необласканного, оставленного без родительского внимания ребенка. Такое ей выпало детство? Оттуда травмы она всю жизнь из себя выдавливала, как яд? За то боролась, чтобы ее дети выросли другими, в атмосфере ничем, никак с ее собственным прошлым не связанной.

Такую поставила себе цель и ради ее достижения готова была на все? Полки комода надежды, чаяния ее вместили, искренние, простодушные, бесхитростные до оторопи.

Стопки конспектов студентки, исписанные с неуклюжей старательностью, подробно, слово в слово, сокращений, пропусков избегая, из-за недоверия что ли к своей памяти, сообразительности, способности мыслить самостоятельно: Рядом книжка, тощая, в бумажном переплете, папиных довоенных рассказов, маме подписанная с ошибкой в отчестве, Юльевне, а не Юрьевне.

Полкой ниже рисунки Ирины, самой из нас, сестер, одаренной и не добившейся. Катя, младшая, лепила забавные фигурки из пластина, и их образчики мамин комод сберег.

К пачкам писем, перевязанным аккуратно ленточками от конфетных наборов, у меня не хватило духа прикоснуться, но на самой объемной узнала свой залихватски-размашистый почерк. Их изорвали в клочья, а после тщательно склеили.

У меня потемнело в глазах. Я не помнила и не в состоянии была представить, чем и когда ее так обидела, такую вызвала ярость, чтобы она вот тут, в своей комнате, мечась тигрицей, в живот раненой мною, ее детенышем, отперла сейф-комод, рыча, рвя, топча мои к ней писульки. Меня сокрушила и собственная беспамятность, и то, что мама мне ничего не сказала.

Не дала попросить у нее прощения, наказав навсегда. Моей дочери столько же лет, сколько исполнилось мне, лишившейся матери. И так же как у меня с мамой, так и у дочери со мной, нет ни внешнего, ни внутреннего сходства. Одно совпадает — любовь, обжигающая беспощадно обеих. Но только для матери такие ожоги смертельны, а у дочери воспаляются. Между тем практически все авторы в их доме неоднократно бывали.

В годы, которые они вспоминают, появления там просто нельзя было избежать. Так почему же, стесняются что ли? И те, кто уже прославился, и кто еще только всплывал из безвестности, включались в коллекцию, что тщательно, много лет собирали хозяева.

Они были активны и в общественной сфере: Всегда быть на публике довольно-таки утомительно, но у семьи тут была потрясающая закалка. Светские люди, правда, всегда близки к смешному, тем более в СССР, где все пародию напоминало, а уж попытки изобразить другую жизнь — вдвойне. В дневниках у Корнея Ивановича Чуковского драматург Александр Петрович Штейн упомянут четырежды, и каждый раз в связи с похоронами.

У Чуковского, скрупулезно точного, фамилией Штейна открываются списки участников скорбного ритуала: Штейн был тут именно в первых рядах.

Хотя на похоронах Пастернака Чуковским отмечено его отсутствие: Короче, если пытаться всех перечислить, кто у Штейнов бывал, бумаги не хватит. Хотя это долго казалось мне загадкой. Ссоры не помню, да Штейны наверняка бы ее не допустили. Отцу, нрава не мягкого, пришлось, верно, особую изобретательность выказать, чтобы повод найти для обрыва общения с людьми столь радушными. Просто отбрить, съязвить — ему бы простилось. Но Штейны с их выучкой, пожалуй, улыбнулись.

Их так, с наскока, было не взять. Следовало проявить упорство, но вот зачем оно папе понадобилось, повторяю, долго не понимала. Последний раз видела Кожевниковых вместе со Штейнами в году пятьдесят четвертом. Считаю так, потому что в штейновской даче в Переделкине уже отстроили второй этаж: Мама моя не была беременна, значит, сестра Катя уже родилась, но, видимо, недавно: Сталин кончился, пришел Хрущев.

И недоверчивые слились в братании. Серебрякова, в ее понимании, чересчур активна, а папа излишне внимателен. Обычно в застолье сам безумолку говорит: В те годы от писателей не ждали самовыражения, но вот соответствовать веяниям и быть тут чуткими следовало непременно. Никакое официальное одобрение, никакая хвалебная рецензия не могли даже отдаленно равняться по влиянию с тем, что возникало из шепота на тех самых, уже набивших оскомину кухнях.

Дом Штейнов и был средоточием слухов-шептаний, хотя крамола в них отсутствовала, а скорее ну просто выпускались пары. Хозяевам, как и гостям, было что терять. Но Штейны особенно тем притягивали, что никого ни за что не осуждали.

В этой кажущейся неразборчивости действовал механизм, безупречно отлаженный, проверенный и основанный на, скажем, гибкости, характерной для так называемых культурных слоев. Вот причина, как мне представляется, по которой Кожевников дистанцировался от Штейнов.

Ведь иначе следовало бы разделить и униженность, подневольность, в той среде не только не утаиваемые, а декларируемые с вызовом, как единственно возможный протест. А вот мою маму к Штейнам тянуло, томило непричастностью к празднику, происходящему так близко, по соседству, на той же улице Лермонтова.

Ворота штейновской дачи постоянно оставались распахнутыми, автомобили на въезде теснились, и, когда мы шли мимо, мама грустнела, хотя и не решалась признаться, как ей хочется туда, в многолюдье. Но папа, редко в чем-либо ей отказывающий, тут был непреклонен. Я же в ту пору привыкла чьему-то веселью не завидовать.

Папина отстраненность от цеха собратьев и мне постепенно передалась. С писательскими детьми не дружила, кожей чувствуя, что и для них я чужая. И так на всю жизнь осталось, не столько из-за позиции отца, сколько из-за собственного характера, сходного, впрочем, во многом с отцовским. Наоборот даже, лучше было бы-не иметь, хотя Штейны с удивительной грациозностью тут балансировали: Александр Петрович пьесы писал исключительно правоверного содержания, зять его, Игорь Кваша, снимался в роли вождя мирового пролетариата Карла Маркса, но на их репутации в либеральном кругу это не отражалось.

Сливки творческой интеллигенции, такие, скажем, как поэтическая небожительница Ахмадулина или пламенный трибун Ефремов, не морщились, не брезговали бывать завсегдатаями на посиделках у Штейнов. А вот цельность изображать, наверное, не следовало, как это пытался делать мой отец. В пьесах Штейна, выражаясь мягко, относительной художественной ценности, актеры были заняты первоклассные: Так что ж, и у Софронова играть приходилось. Видимо, искусство лицедейства меньше подвержено коррозии в изначально лживых установках, чем литература.

Про драматурга Штейна можно сказать, что он был удачлив, дозволенная полуправда особого ущерба его текстам не приносила. Как, например, и Розову, сохраняющему до сих пор удивительный оптимизм. Но были и другие, чей природный дар эпоха растоптала. Имелся ли у них выбор? Принято думать, что да, но я не уверена. Может быть, для некоторых, помимо творчества, еще ценности существовали, ради которых, по выражению Маяковского, они наступали на горло собственной песни.

Валить их в одну кучу с бесстыдными конъюнктурщиками, на мой взгляд, не стоит. Но и желания тут в спор вступать, тоже. Зато интересно сопоставить, как представителей разных поколений, отцов и детей, писателя Юрия Германа и сына его, Алексея, одного из самых значительных теперешних режиссеров. Разрыв колоссальный, не правда ли? Режиссер тоже плакал, но стоял насмерть. Добавляет, что если бы жив был его отец, то заставил бы картину порезать.

Так, может быть, спайка между отцом и сыном все-таки была и осталась? Сбереглась основа, на которой все дальнейшее и проросло? Да, жизнь, ростки ее уже в другом, новом времени. Рассуждаю, возможно, как обыватель, но в поколении наших родителей вижу не только их заблуждения, но и жертвенность, пусть и не всегда оправданную. Во всяком случае, их строго судить, повторяю, у меня лично желания.

В каждом времени есть свои странности. Если обращаться к текстам, той эпохой оставленным, то многие авторы их предстают чуть ли не недоумками. А между тем в жизни, свидетельствовать о которой скоро уж будет некому, они, эти же авторы, с редкостной щедростью обнаруживали свою личностную недюжинность, заковыристость, неоднозначность, что в песок ушли по закону, изначально жестокому: Сменяются вкусы, нравы, взгляды, что в порядке вещей.

Но людям творческим все-таки шанс дается закрепить свое мимолетное бытие. Импульс, если вникнуть, сумасшедший — из задуманного реализуется ноль целых и сколько-то десятых процента — но именно он побудитель тех завихрений, что отличают артиста от бухгалтера.

Беда, если артистов к бухгалтерской осмотрительности принуждают, а бухгалтеров к сочинению поэм. Именно так обстояло в державе, именуемой СССР. Зато жили захватывающе интересно! Иностранцы, проникнув на московские кухни, слюной от зависти исходили: На таком фоне их знаменитости унылыми, скучными казались: В застольях выкладывались, в общении. Штейны, умницы, нишу создали, куда устремлялись, изнывая от невостребованности.

И в прозе, и в сценических воплощениях конфликт допускался только хорошего с лучшим. Всем вменялась прекраснодушная интонация, и можно представить, сколько желчи в авторах скапливалось, особенно в тех, кто надрывался фальцетом, изображая херувима, будучи от природы чертом, призванным дразнить, язвить. Хотя не для всех в маскараде участвовать было мукой, терзанием. Может быть, ошибаюсь, но, как мне видится, Александр Петрович Штейн жил в полном согласии с.

Дружелюбный, к людям действительно расположенный, отнюдь не богемный, он мог при других обстоятельствах быть, скажем, врачом-терапевтом с хорошей практикой, а свой интерес к искусству, точнее к людям искусства, удовлетворять в хлебосольстве. И не надо было бы самому творить.

И вспоминали бы о нем с благодарностью, без той отчужденности, что потом обнаружил кое-кто даже из его домашнего окружения. Вы там жили на правах родственника.

Нехорошо отступаться, даже если ситуация изменилась, и драматург Штейн теперь не в чести. А когда, от кого это скрывалось?

Book: Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие

Между тем, кто только не пользовался его гостеприимством! А попробовали бы вот так, всей гоп-компанией, экспромтом, что называется, к Твардовскому, к примеру, нагрянуть: Не сомневаюсь, что и Ефремова первой на даче встретила Людмила Яковлевна, наша всеобщая тетя Люся.

И даже Ефремов вряд ли от чар ее устоял. Страсть Люси Штейн быть в курсе всего возвышалась до бескорыстия, свойственного одержимости. Да, бывало, что распираемая объемом имеющейся информации, она делилась некоторыми фактами с несколько большей щедростью, чем лица, ей доверившиеся, предполагали.

Но к сплетницам ее было бы несправедливо причислить. Натура ее не вмещалась в такое определение: Тут сказывалась специфика тогдашнего нашего существования. Все, несмотря на различия, были спаяны со всеми.

И Люся Штейн лишь выразителем являлась общей надобности, общей зависимости друг от друга и всеобщей же невозможности податься куда-либо в сторону. В обреченности на аморфность во многих жизненных сферах, энергия неуемная просыпалась при личных контактах, порой обращающихся в удавку.

Никому ничего не удавалось скрыть. Осведомленность полная друг о друге приводила чаще к конфликту, чем к дружеским отношениям, но силилась выглядеть сплоченностью.

Штейны и способствовали, и сами поддавались иллюзиям, что эпоха, в которую довелось жить, может сойти за нормальную.

Люди трезвые, они понимали, что если когда-либо перемены и возникнут, им до них не дожить. А если бы дожили, их ждало большое разочарование: Ее теперь можно воспринимать разве что как собрание казусов, курьезов: А вот что сохранилось, получило преемственность и в теперешних представителях творческих профессий, так это традиционная инфантильность в восприятии реальной действительности, преувеличение собственной значимости и историческая беспамятность, возможно, умышленная.

У меня вот такая подруга, Лена, художница. Ее послания превосходят мои публикации и по объему, и, пожалуй, по занимательности. Она ведь живет в России, а самые невероятные, ну просто неправдоподобные вещи, как известно, случаются именно.

Лена оказывается каждый раз в эпицентре событий. И борется, продолжает бороться за справедливость, что невероятно тем. Скажем, чтобы выполнить волю своей любимой учительницы, известного искусствоведа — быть похороненной рядом с мужем на Новодевичьем кладбище — она даже до Церетели дошла, руку ему жала, но обещание свое сдержала.

Хотя почему Церетели, скульптор, занимается еще и кладбищами, ей-богу, не понимаю. Другой раз, тоже не ради себя, а из принципа, искала помощи у Никиты Сергеевича Михалкова и опять же пробила такую броню. Но когда я читаю ее отчет об очередном подвиге, возникает двойственное чувство: Будто ей страшно остановиться — и задуматься. Смоленский, говорят, преспокойно отбыл в Австрию.

Ну и, естественно, Лена оказалась в числе этих обманутых. Именно в это время почти состоялась сделка, при которой Лена, продав прежнюю квартиру и еще кое-что доложив, должна была подписать договор о покупке новой, в центре, с евроремонтом. Такая умная оказалась, что свои сбережения ни в какие банки не отнесла: Хранила ну в самом надежном месте: И все-таки, что называется, от судьбы не уйдешь: Но Лена не сдалась. Вычислив, кто это мог сделать и, как оказалось, вычислив правильно, настигла того человека, сменившего фамилию, в городе Сочи, где темные ночи, и засадила его на семь лет!

Говорю же, у меня невероятная подруга, живущая в невероятной стране, где и при вмешательстве на самом высоком, правительственном уровне, преступления, убийства так и остаются нераскрытыми, а вот моя Ленка захотела обидчика наказать — и смогла, хотя денег вернуть не удалось Правда, чтобы только моральную сатисфакцию получить, пришлось убить три года.

Теперь Лена живет с двоюродной сестрой в однокомнатной квартире, ближе к Нагатино, чем к центру. Три годы жизни женщины, художницы. К слову, в недавнем прошлом Лена и премии, и звания получала, устраивались ее персональные выставки, как на родине, так и за рубежом.

Да и после, когда в стране объявились вдруг очень богатые люди, ее работы, выполненные в традиционной реалистической манере с виртуозной тщательностью, нашли ценителей и пошли нарасхват. У меня здесь, в Колорадо, есть несколько ее картин, где все на месте, руки-ноги, глаза-носы, в натюрмортах травинка каждая осязаема. Я ими любуюсь, хотя предпочитаю большую раскованность и в манере, и в замысле. Но то, что Лена делает, полностью отвечает ее сути, цельной, сориентированной без колебаний на те ценности, которым она ни за что не изменит.

Может быть, в этом как раз источник ее теперешних бед. Заниматься живописью ей сейчас некогда. Кстати, сестра, кандидатскую диссертацию защитившая по какому-то редкостному металлу, теперь торгует на вещевом рынке товаром китайского производства.

Письма от Лены я получаю примерно раз в два месяца, но уж страниц на десять. Они пропитаны высокими помыслами настолько, что я по мере чтения накаляюсь, свирепею, набираю московский номер и рычу в трубку: Поймешь, наконец, что там, где полное беззаконие, правды добиться нельзя?!

Но напоследок рублю еще раз: Дело в том, что когда мы с Леной познакомились, а с той поры уж двадцать с лишним лет прошло, она такой не. Сдержанная, с холодком, хрупкая, большеглазая блондинка, казалось, отлично знала, что ей нужно в жизни и ни на что другое не отвлекалась. Солидные дядечки с положением пугливо за ней ухаживали, а она, как скала, ни-ни. Но, видимо, восхищенные ее стойкостью, все равно помочь ей старались, кто чем, что упрочивало и ее материальное, и профессиональное положение.

Мы сблизились с ней по принципу притяжения противоположностей. Я в тот самый период, наоборот, встревала во все дырки, напарываясь и рискуя порой без надобности. По чистой случайности попала на процесс, который только начался и закончился спустя месяцы. Судили четверых несовершеннолетних, вознамерившихся украсть у одноклассника вожделенные джинсы и обнаруживших в квартире его родителей чемоданы, набитые деньгами.

Это событие перевернуло мою жизнь. На процессе познакомилась с адвокатом Таисией Григорьевной Лемперт — телефон ее и сейчас могу отчеканить по памяти — защищавшей одного из мальчишек, и на долгие годы стала ее верным пажом. Она представляла меня стажеркой, когда я усаживалась с блокнотом в залах судебных заседаний.

На основе увиденного, услышанного я не только писала материалы в газету, но и письма в инстанции, жалобы, призывы, обращенные к сильным мира сего. Петиции подписывались, правда, другими именами, моя фамилия к ситуации не подходила, так как этим замученным депутатом являлся мой отец.

Они не догадывались, что все задания я придумываю себе сама, и для моей газетной карьеры куда лучше сидеть на своем месте у начальства на глазах, а не шляться черт знает где и непонятно. Но то, во что я ввязалась, пресечь было уже. Мы с мужем работали в четыре руки.

У него, служившего в Министерстве здравоохранения, было, впрочем, свое поле деятельности. А таковых было большинство, среди наших друзей, друзей наших друзей, родственников чьих-то знакомых. И Лениного брата Андрей, мой муж, тоже помог устроить в больницу. Между тем то, чем он занимался, при желании можно было ему инкриминировать как злоупотребление служебным положением. Но ни он, ни я об этом не задумывались. Зато теперь я даю Лене трезвые советы. Ценный опыт был получен в начале перестройки, когда стали возникать первые кооперативы, в том числе и строительные.

Наша семья в то время, можно сказать, жила на чемоданах: Мой отец умер в году, еще раньше я потеряла маму, и в тогдашние свои приезды в Москву занималась заказом и установкой памятника на могиле.

А еще меня очень расстраивал родительский дом в Переделкино, давно уже требовавший ремонта, а после папиной смерти совсем обветшавший. В наше отсутствие, при выключенном отоплении в той половине, что я унаследовала, от сырости вздулись полы, провис потолок, и эта картина упадка терзала физической болью.

Но если бы не вскружившая головы эйфория, не энтузиазм всеобщий в отношении к Горбачеву, тот смелый план не возник бы в моей голове. Короче, я перевела деньги на счет своей близкой подруги, с которой училась в институте, и поручила ей подыскать кооператив для капитального ремонта переделкинского дома.

А что, а почему нет? Ведь, наконец-то в предприимчивых людях высвободили инициативу, теперь они горы свернут на благо себе и другим! К тому же, хотя подруга моя — поэтесса, зато мама ее прорабом на стройках работала. Вот на ее-то знание суровой действительности я в основном и рассчитывала. И она, Елена Филипповна, обещала, когда стройка начнется, время от времени бдеть. Но бдеть не пришлось.

Хотя кооператив, как казалось, вполне подходящий, подруга быстро нашла: Ну и — поэтесса! На этом следовало бы поставить точку, проститься с деньгами, плюнуть и забыть. Я сама убедительно доказала свою принадлежность к этой именно категории.

И не только потому, что развесила уши, так ведь еще и ринулась отстаивать свои права! Смешно вспоминать — и грустно. Явилась в Москву, пылая негодованием, возмездия алкая. Кричала в телефонную трубку мужу: Мои эмоции, хотя и возвышенностью не отличались, в общем могли считаться нормальными, если бы не, так сказать, малость: Впрочем, с журналисткой хваткой, природной напористостью я тоже подвиги свершила, не уступающие Лениным. Скажем, пробилась на прием к главному судье Московской области в особняк на Тверском бульваре и, к полному ошеломлению секретарши, просидела у него часа полтора.

А собрать конференцию в Моссовете по интересующему меня вопросу, придав ему всесоюзный масштаб? А убедить лучшего цивилиста столицы адвоката Марину Ильинишну Финкельс взяться за мое дело, ездить с ней вместе на судебные заседания в город Видное?

Вот так-то, было чем гордиться, да только все это ни к чему не привело. В Женеву вернулась поникшая, побитая. Там что-то цвело, чем-то пахло, люди улыбались чему-то, а я… С детства раздражал этот олух Буратино, а сама вляпалась по той же схеме! Еще было жалко денег, но уже и другое выкристаллизовывалось: Насколько я оказалась близка к истине, после подтвердилось хотя мой случай пустяшный.

Порой уже здесь, в Америке, размышляю: На чем беседа пресекается. Но я не перестаю вспоминать Лену. Такое ощущение, что я ее там, в России, оставила вместо. И она, ни навыков, ни склонности к тому не имея, борется, лезет на баррикады, как когда-то я, с шашкой наголо, но рискуя куда больше, чем я в свое время.

А в том, что к ней теперь беды липнут, тоже я виновата? Или все-таки спросится с тех, кто, пользуясь правами, привилегиями, данными властью, об обязанностях своих не вспоминает?

Спросится с них, вынудивших сограждан в мирное время существовать как на прифронтовой полосе, в постоянной тревоге и тяжелом сознании, что предали. Так вот, вместе с последним письмом я получила от Лены открытку, репродуцирующую эту картину. Ленка, а ведь канатная плясунья — это. После четвертого класса в расписании уроков нашей школы при консерватории возникла новая дисциплина: До того Марьпална сольфеджио нас обучала, под ее руководством мы и пели, в основном Кабалевского — общепризнанного авторитета и пламенного энтузиаста массового привития музыкальных основ поколению юных — надежде страны.